Чего не хватает образованию: истории молодых учителей. Новые друзья и враги

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)

Зина вскрикнула: «Ах! как похож!» Наташа весело рассмеялась и сразу сбросила с себя маску.

– Надо, Тёма, стараться держать себя лучше, – сказала Аглаида Васильевна, – ты страшно горбишься… Мог бы быть эффектнее всех своих товарищей.

– Ведь Тёма, если б хорошо держался, был бы очень представительный… – подтвердила Зина. – Что ж, правду сказать, он очень красив: глаза, нос, волосы…

Тёма конфузливо горбился, слушал с удовольствием и в то же время неприятно морщился.

– Ну, что ты, Тёма, точно маленький, право… – заметила Зина. – Но все это у тебя, как начнешь горбиться, точно пропадает куда-то… Глаза делаются просительными, точно вот-вот копеечку попросишь…

Зина засмеялась. Тёма встал и заходил по комнате. Он мельком взглянул на себя в зеркало, отвернулся, пошел в другую сторону, незаметно выпрямился и, направившись снова к зеркалу, мельком заглянул в него.

– А как ловко танцевать с Рыльским! – воскликнула Зина. – Не чувствуешь совсем…

– А с Семеновым я все сбивалась, – сказала Наташа.

– Семенову непременно надо от двери начинать. Он ничего себе танцует… с ним удобно… только ему надо начать… Дарсье отлично танцует.

– У тебя очень милая манера, – бросила мать Зине.

– Наташа тоже хорошо танцует, – похвалила Зина, – только немножко забегает…

– Я совсем не умею, – ответила Наташа, покраснев.

– Нет, ты очень мило, только торопиться не надо… Ты как-то всегда прежде кавалера начинаешь… Вот, Тёма, не хотел учиться танцевать, – закончила Зина, обращаясь к брату, – а если бы тоже танцевал, как Рыльский.

– А ты бы мог хорошо танцевать, – сказала Аглаида Васильевна.

У Тёмы в воображении представился он сам, танцующий, как Рыльский: он даже почувствовал его pince-nez на своем носу, оправился и усмехнулся.

– Вот ты в эту минуту на Рыльского был похож, – вскрикнула Зина и предложила: – Давай, Тёма, я тебя сейчас выучу польку. Мама, играй.

И неожиданно, под музыку Аглаиды Васильевны, началась дрессировка молодого медвежонка.

– Раз, два, три, раз, два, три! – отсчитывала Зина, приподняв кончик платья и проделывая перед Тёмой па польки.

Тёма конфузливо и добросовестно подпрыгивал. Наташа, сидя на диване, смотрела на брата, и в ее глазах отражались и его конфузливость, и жалость к нему, и какое-то раздумье, а Зина только изредка улыбалась, решительно поворачивая брата за плечи, и приговаривала:

– Ну, ты, медвежонок!

– Ой, ой, ой! Четверть первого: спать, спать! – заявила Аглаида Васильевна, поднявшись со стула, и, осторожно опустив крышку рояля, потушила свечи.


Жизнь шла своим чередом. Компания ходила в класс, кое-как готовила свои уроки, собиралась друг у друга и усиленно читала, то вместе, то каждый порознь.

Карташев не отставал от других. Если для Корнева чтение было врожденною потребностью в силу желания осмыслить себе окружающую жизнь, то для Карташева чтение являлось единственным путем выйти из того тяжелого положения «неуча», в каком он себя чувствовал.

Какой-нибудь Яковлев, первый ученик, ничего тоже не читал, был «неуч», но Яковлев, во-первых, обладал способностью скрывать свое невежество, а во-вторых, его пассивная натура и не толкала его никуда. Он стоял у того окошечка, которое прорубали ему другие, и никуда его больше и не тянуло. Страстная натура Карташева, напротив, толкала его так, что нередко действия его получали совершенно непроизвольный характер. С такой натурой, с потребностью действовать, создавать или разрушать – плохо живется полуобразованным людям: demi-instruit – double sot , – говорят французы, и Карташев достаточно получил ударов на свою долю от корневской компании, чтоб не стремиться страстно, в свою очередь, выйти из потемок, окружавших его. Конечно, и читая, по множеству вопросов он был еще, может быть, в большем тумане, чем раньше, но он уже знал, что он в тумане, знал путь, как выбираться ему понемногу из этого тумана. Кое-что уж было и освещено. Он с удовольствием жал руку простого человека, и сознание равенства не гнело его, как когда-то, а доставляло наслаждение и гордость. Он не хотел носить больше цветных галстуков, брать с туалета матери одеколон, чтоб надушиться, мечтать о лакированных ботинках. Ему даже доставляло теперь особенное удовольствие – неряшливость в костюме. Он с восторгом прислушивался, когда Корнев, считая его своим уже, дружески хлопал его по плечу и говорил за него на упрек его матери:

– Куда нам с суконным рылом!

Карташев в эту минуту был бы очень рад иметь самое настоящее суконное рыло, чтоб только не походить на какого-нибудь франтоватого Неручева, их соседа по имению.

Компания после описанного вечера, как ни весело провела время, избегала под разными предлогами собираться в доме Аглаиды Васильевны. Аглаиду Васильевну это огорчало, огорчало и Карташева, но он шел туда, куда шли все.

– Нет, я не сочувствую вашим вечерам, – говорила Аглаида Васильевна, – учишься ты плохо, для семьи стал чужим человеком.

– Чем же я чужой? – спрашивал Карташев.

– Всем… Прежде ты был любящим, простым мальчиком, теперь ты чужой… ищешь недостатки у сестер.

– Где же я их ищу?

– Ты нападаешь на сестер, смеешься над их радостями.

– Я вовсе не смеюсь, но если Зина видит свою радость в каком-нибудь платье, то мне, конечно, смешно.

– А в чем же ей видеть радость? Она учит уроки, идет первой и полное право имеет радоваться новому платью.

Карташев слушал, и в душе ему было жаль Зину. В самом деле: пусть радуется своему платью, если оно радует ее. Но за платьем шло что-нибудь другое, за этим опять свое, и вся сеть условных приличий снова охватывала и оплетала Карташева до тех пор, пока он не восставал.

– У тебя все принято, не принято, – горячо говорил он сестре, – точно мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда… яйца выеденного не стоит. Корнева ни о чем этом не думает, а дай бог, чтоб все такие были.

– О-о-о! Мама! Что он говорит?! – всплескивала руками Зина.

– Чем же Корнева так хороша? – спрашивала Аглаида Васильевна. – Учится хорошо?

– Что ж учится? Я и не знаю, как она учится.

– Да плохо учится, – с сердцем пояснила Зина.

– Тем лучше, – пренебрежительно пожимал плечами Карташев.

– Где же предел этого лучше? – спрашивала Аглаида Васильевна, – быть за неспособность выгнанной из гимназии?

– Это крайность: надо учиться середка наполовинку.

– Значит, твоя Корнева середка наполовинке, – вставляла Зина, – ни рыба ни мясо, ни теплое ни холодное – фи, гадость!

– Да это никакого отношения не имеет ни к холодному, ни к теплому.

– Очень много имеет, мой милый, – говорила Аглаида Васильевна. – Я себе представляю такую картину: учитель вызывает: «Корнева!» Корнева выходит. «Отвечайте!» – «Я не знаю урока». Корнева идет на место. Лицо у нее при этом сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!

Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.

– Она много читает? – продолжает мать.

– Ничего она не читает.

– И не читает даже…

Аглаида Васильевна вздохнула.

– По-моему, – грустно говорит она, – твоя Корнева пустенькая девчонка, к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на ее пустоту.

Карташев понимает, на что намекает мать, а скрепя сердце принимает вызов:

– У нее мать есть.

– Перестань, Тёма, говорить глупости, – авторитетно останавливает мать. – Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.

– Какими поколениями? Все от Адама.

– Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно то, что понятно тебе.

– Потому что я образованнее.

– Потому что ты воспитаннее… Образование одно, а воспитание другое.

Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:

– Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву… Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.

– Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

– Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья – это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

– Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, – сказал он матери с силой и выразительностью, – а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь…

– Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

– Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие – уважения, третьи – ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия – надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия – учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

– Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.

Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его «беременной сукой».

В общем, это был тиран – убежденный и самолюбивый, про которого рассказывали, что на юбилее Каткова, когда того качали, он так подвернулся, что Катков очутился сидящим на его спине. Так и звали его поэтому в старших классах: катковский осел.


Учитель словесности, Митрофан Семенович Козарский, был маленький мрачный человек со всеми признаками злой чахотки. На голове у него была целая куча нечесаных, спутанных курчавых волос, в которые он то и дело желчно запускал свою маленькую, с пальцами врозь, руку. Он всегда носил темные, дымчатые очки, и только изредка, когда снимал их, чтобы протереть, ученики видели маленькие серые, злые, как у цепной собаки, глаза. Он и рычал как-то по-собачьи. Трудно было заставить его улыбнуться, но когда он улыбался, еще труднее было признать это за улыбку, точно кто насильно растягивал ему рот, а он всеми силами этому противился. Ученики хотя и боялись его, и зубрили исправно разные древние славянские красоты, но и пытались заигрывать с ним.

Такое заигрыванье редко сходило даром.

Однажды, как только кончилась перекличка, Карташев, считавший своею обязанностью во всем сомневаться, что, впрочем, выходило у него немного насильственно, встал и решительным, взволнованным голосом обратился к учителю:

– Митрофан Семенович! Для меня непонятно одно обстоятельство в жизни Антония и Феодосия.

– Какое-с? – сухо насторожился учитель.

– Я боюсь спросить вас, так оно несообразно.

– Говорите-с!

Козарский нервно подпер рукою подбородок и впился в Карташева.

Карташев побледнел и, не сводя с него глаз, высказал, хотя и путано, но в один залп, свои подозрения в том, что в назначении боярина Федора было пристрастие.

По мере того как он говорил, брови учителя подымались все выше и выше. Карташеву казалось, что на него смотрят не очки, а темные впадины чьих-то глаз, страшных и таинственных. Ему вдруг сделалось жутко от своих собственных слов. Он уж рад был бы и не говорить их, но все было сказано, и Карташев, замолчав, подавленный, растерянный, глупым, испуганным взглядом продолжал смотреть в страшные очки. А учитель все молчал, все смотрел, и только ядовитая гримаса сильнее кривила его губы.

Густой румянец залил щеки Карташева, и мучительный стыд охватил его. Наконец Митрофан Семенович заговорил тихо, размеренно, и слова его закапали, как кипяток, на голову Карташева:

– До такой гадости… до такой пошлости может довести человека желанье вечно оригинальничать…

Класс завертелся в глазах Карташева. Половина слов пролетела мимо, но довольно было и тех, которые попали в его уши. Ноги подкосились, и он сел, наполовину не сознавая себя. Учитель нервно, желчно закашлялся и схватился своей маленькой, растрепанной рукой за впалую грудь. Когда припадок прошел, он долго молча ходил по классу.

– В свое время в университете с вами подробно коснутся того печального явления в нашей литературе, которое вызвало и вызывает такое шутовское отношение к жизни.

Намек был слишком ясен и слишком обидным показался для Корнева.

– История нам говорит, – не утерпел он, бледнея и подымаясь с перекосившимся лицом, – что многое из того, что современникам казалось шутовским и не стоящим внимания, в действительности оказывалось совсем другим.

– Ну-с, а это не окажется, – круто повернул к нему свои темные очки учитель. – И не окажется по тому по самому, что это – история, а не передержка. Ну-с, во всяком случае, это не современная тема. Что задано?

Учитель погрузился в книгу, но сейчас же оторвался и снова заговорил:

– Мальчишеству нет места в истории. Пятьдесят лет тому назад живший поэт для понимания требует знания эпохи, а не выдергиванья его из нее и привлечения в качестве подсудимого на скамью современности.

– Но стихи этого поэта «Подите прочь» мы, современники, учим на память…

Митрофан Семенович высоко поднял брови, оскалил зубы и молча смотрел, как скелет в синих очках, на Корнева.

– Да-с, учите… должны учить… и если не будете знать, получите единицу… И не вашей-с компетенции это дело.

– Может быть, – вмешался Долба, – мы не компетентны, но хотим быть компетентными.

– Ну-с, Дарсье! – вызвал учитель.

Долба встретился глазами с Рыльским и пренебрежительно потупился.

Когда урок кончился, Карташев сконфуженно поднялся и вытянулся.

– Что, брат, отбрил тебя? – добродушно хлопнул его по плечу Долба.

– Отбрил, – неловко усмехнулся Карташев, – черт с ним.

– Да не стоит с ним и спорить, – согласился Корнев. – Что ж это за приемы? неграмотные, мальчишки… А если бы только его грамотой ограничивались, так были бы грамотные?

– Пожалуйста, не клади, – весело перебил его Рыльский, – потому что положишь и не подымешь.


Учитель истории Леонид Николаевич Шатров давно завоевал себе популярность между учениками.

Он поступил учителем в гимназию как раз в тот год, когда описываемая компания перешла в третий класс.

И своей молодостью, и мягкими приемами, и тем одухотворенным, что так тянет к себе молодые, нетронутые сердца, Леонид Николаевич постепенно привлек к себе всех, так что в старших классах ученики относились к нему и с уважением и с любовью. Одно огорчало их, что Леонид Николаевич славянофил, хотя и не «квасной», как пояснял Корнев, а с конфедерацией славянских племен, с Константинополем во главе. Это смягчало несколько тяжесть его вины, но все-таки компания становилась в тупик: не мог же он не читать Писарева, а если читал, то неужели же он так ограничен, что не понял его? Как бы то ни было, но ему извиняли даже славянофильство и урок его всегда ожидался с особым удовольствием.

Появление его неказистой фигуры, с большим широким лбом, длинными прямыми волосами, которые он то и дело закладывал за ухо, с умными, мягкими, карими глазами, всегда как-то особенно возбуждало учеников.

И его «пытали». То книжку Писарева нечаянно забудут на столе, то кто-нибудь пустит вскользь на тему из области общих вопросов, а то выскажет и связное соображение. Учитель выслушает, усмехнется, пожмет плечами и скажет:

– Сократитесь, почтеннейший!

А то заметит:

– Экие еще ребята!

И так скажет загадочно, что ученики не знают, радоваться им или печалиться, что они еще ребята.

Леонид Николаевич очень любил свой предмет. Любя, он заставлял и соприкасавшихся с ним любить то, что любил сам.

В тот урок, когда он, сделав перекличку, скромно подымался и, закладывая прядь волос за ухо, говорил, спускаясь с своего возвышения: «Я сегодня буду рассказывать», – класс превращался в слух и готов был слушать его все пять уроков подряд. И не только слушали, но и аккуратно записывали все его выводы и обобщения.

Манера говорить у Леонида Николаевича была какая-то особенная, захватывавшая. То, расхаживая по классу, увлеченный, он группировал факты, для большей наглядности точно хватая рукой их в кулак своей другой руки, то переходил к выводам и точно вынимал их из зажатого кулака взамен тех фактов, которые положил туда. И всегда получался ясный и логичный вывод, строго обоснованный.

В рамках научной постановки вопроса, более широкой, чем программа гимназического курса, ученики чувствовали себя и удовлетворенными и польщенными. Леонид Николаевич пользовался этим и организовал добровольную работу. Он предлагал темы, и желающие брались, руководствуясь указанными им источниками и своими, если боялись одностороннего освещения вопроса.

Так, в шестом классе одну тему – «Конфедерация славянских племен в удельный период» – долго никто не хотел брать. Решился наконец Берендя, выговорив себе право, что если, после знакомства с указанным учителем главным источником, Костомаровым, постановка вопроса ему не понравится, то он волен прийти к другому выводу.

– Обоснованному? – спросил Леонид Николаевич.

– Ко-конечно, – прижал Берендя свои пальцы к груди и поднялся, по обыкновению, на носки.

Однажды Леонид Николаевич пришел в класс против обыкновения расстроенный и огорченный.

Новый попечитель, осмотрев гимназию, остался недоволен некоторой распущенностью учеников и недостаточностью фактических знаний.

Между другими был вызван к попечителю и Леонид Николаевич, и прямо с объяснения, очевидно неблагоприятного для него, он пришел в класс.

Ученики не сразу заметили скверное расположение духа учителя.

Сделав перекличку, Леонид Иванович вызвал Семенова.

Ученики надеялись, что сегодняшний урок пройдет в рассказе.

Разочарование было неприятное, и все со скучными лицами слушали ответ Семенова.

Семенов тянул и старался выехать на общих местах.

Леонид Николаевич, наклонив голову, слушал, скучный, с болезненным лицом.

– Год? – спросил он, заметив, что Семенов уклонился от указания года.

Семенов сказал первый, подвернувшийся ему на язык, и соврал, конечно.

– Храбро, но Георгиевского креста не получите, – заметил полураздраженно, полушутя Леонид Николаевич.

– Он его получит при взятии Константинополя, – вставил Рыльский.

Леонид Николаевич нахмурился и опустил глаза.

– Никогда не получит, – задорно отозвался Карташев с своего места, – потому что федерация славянских племен с Константинополем во главе – неосуществимая ерунда.

– Вы, почтеннейший, сократитесь, – сказал Леонид Николаевич, поднимая на Карташева загоревшиеся глаза.

Карташев сконфузился и замолчал, но Корнев вступился за Карташева. Он проговорил язвительно и едко:

– Хороший способ полемизировать!

Леонид Николаевич побагровел, и жилы налились на его висках. Некоторое время длилось молчание.

– Корнев, станьте без места.

С третьего класса Леонид Николаевич никого не подвергал такому унизительному наказанию.

Корнев побледнел, и лицо его перекосилось.

Гробовое молчание воцарилось в классе.

Опять все смолкло. Что-то страшное надвинулось и вот-вот должно было воплотиться в какой-то непоправимый факт. Все напряженно ждали. Леонид Николаевич молчал.

– В таком случае прошу вас выйти из класса, – проговорил он, не поднимая глаз.

Точно камень свалился с плеч у каждого.

– Я не считаю себя виноватым, – заговорил Корнев. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что я не сказал ничего такого, чего бы вы не разрешили мне сказать в другое время. Но если вы признаете меня виноватым, то я пойду…

Корнев начал пробираться к выходу.

– Начертите карту Древней Греции, – вдруг сказал ему Леонид Николаевич, указывая на доску, когда Корнев проходил мимо него.

Вместо наказания Корнев принялся вырисовывать на доске заданное.

– Карташев! Причины и повод крестовых походов.

Это была благодарная тема.

Карташев по Гизо изложил обстоятельно причины и повод крестовых походов.

Леонид Николаевич слушал, и, по мере того как говорил Карташев, с лица его сбегало напряженное, неудовлетворенное чувство.

Карташев хорошо владел речью и нарисовал яркую картину безвыходного экономического положения Европы как результат произвола, насилия и нежелания своевольных вассалов считаться с назревшими нуждами народа… Приведя несколько примеров обострившихся до крайности отношений между высшим и низшим сословиями, он перешел к практической стороне дела: к поводу и дальнейшему изложению событий.

Леонид Николаевич слушал оживленную речь Карташева, смотрел в его возбужденно горевшие глаза от гордого сознания осмысленности и толковости своего ответа, – слушал, и им овладевало чувство, может быть, схожее с тем, какое испытывает хороший наездник, обучая горячую молодую лошадь и чуя в ней ход, который в будущем прославит и лошадь и его.

– Ну-с, прекрасно, – с чувством заметил Леонид Николаевич, – довольно.

– Рыльский, экономическое состояние Франции при Людовике Четырнадцатом.

В речи Рыльского не было тех ярких красок и переливов, какими красиво сверкала речь Карташева. Он говорил сухо, сжато, часто обрывал свои периоды звуком «э», вообще говорил с некоторым усилием. Но в группировке фактов, в наслоении их чувствовалась какая-то серьезная деловитость, и впечатление картины получалось не такое, может быть, художественное, как у Карташева, но более сильное, бьющее фактами и цифрами.

Леонид Николаевич слушал, и чувство удовлетворения и в то же время какой-то тоски светилось в его глазах.

– Кончил, – заявил Корнев.

Леонид Николаевич повернулся, быстро осмотрел исписанную им доску и сказал:

– Благодарю вас… садитесь.


Совершенно особого рода отношения существовали между учениками и учителем латинского языка Дмитрием Петровичем Воздвиженским.

Это был уж немолодой, с сильной проседью, красноносый человек, сутуловатый и сгорбленный, с голубыми глазами цвета нежного весеннего неба, составлявшими резкий контраст с угреватым лицом и щетинистыми, коротко подстриженными на щеках и бороде волосами. Эти волосы торчали грязной седоватой щетиной, а большие усы шевелились, как у таракана. Вообще «Митя» был неказист с виду, часто приходил в класс выпивши и обладал способностью действовать на своих учеников так, что те сразу превращались в первоклассников-мальчишек. И Писарев, и Шелгунов, и Щапов, и Бокль, и Дарвин сразу забывались на те часы, когда бывали уроки латинского языка.

Никому не было дела до политических убеждений Мити, но много дела было до его красного большого носа, маленьких серых глаз, которые по временам вдруг делались очень большими, до его сутуловатой фигуры.

Еще издали заметивший его идущим по коридору влетал в класс с радостным криком:

В ответ раздавался дружный рев сорока голосов. Подымалось вавилонское столпотворение: всякий по-своему, как хотел, спешил выразить свою радость. Ревели по-медвежьи, лаяли по-собачьи, кричали петухами, бил барабан. От избытка чувств вскакивали на скамьи, становились на голову, лупили друг друга по спинам, жали масло.

В дверях показывалась фигура учителя, и все мгновенно стихало, а затем, в такт его походки, все тихо, дружно приговаривали:

– Идут, идут, идут…

Когда он всходил на кафедру и останавливался вдруг у стола, все враз отрывочно вскрикивали:

– Пришли!

А когда он опускался на стул, все дружно кричали:

– И сели!

Водворялось выжидательное молчание. Нужно было выяснить вопрос: пьян Митя или нет?

Учитель принимал суровую физиономию и начинал щуриться. Это был хороший признак, и класс радостно, но нерешительно шептал:

– Щурится.

Вдруг он широко раскрывал глаза. Сомнения не было.

– Выкатил!! – раздавался залп всего класса.

Начиналась потеха.

Но учитель не всегда бывал пьян, и тогда при входе он сразу обрывал учеников, говоря скучным и разочарованным голосом:

– Довольно.

– Довольно, – отвечал ему класс и так же, как он, махал ручкой.

Затем следовало относительное успокоение, так как учитель хотя и был близорук, но так знал голоса, что, как бы ученики их ни меняли, всегда безошибочно угадывал виновника.

– Семенов, запишу, – отвечал он обыкновенно на какой-нибудь крик совы.

Если Семенов не унимался, то учитель и записывал его на лоскутке бумажки, причем говорил:

А класс на все лады повторял:

– Дайте мне клочок бумажки, – я вас запишу.

И все наперерыв спешили подать ему требуемое с тою разницею, что если он был трезв, то подавали бумагу, а если пьян, то несли, что могли: книги, шапки, перья – одним словом, все, только не бумагу.

Услыхали ученики, что учитель получил чин статского советника. В ближайший урок никто его иначе не называл, как «ваше превосходительство»… Причем каждый раз, как он собирался что-нибудь сказать, дежурный обращался к классу и испуганным шепотом говорил:

– Тс!.. Его превосходительство хотят говорить.

Известие, что Митя – жених, вызвало в учениках еще больший восторг. Это известие пришло как раз перед его уроком. Даже невозмутимый Яковлев, первый ученик, и тот поддался.

Рыльский согнул немного коленки, сгорбился, надул лицо и, приставив палец к губам, тихо, медленно, как надувшийся индюк, стал ходить, изображая Митю и приговаривая низким басом:

– Господа, надо почтить Митю, – предложил До лба.

– Надо, надо!

– Почтить Митю!

– Почтить! – подхватили со всех сторон и с жаром приступили к обсуждению программы празднества.

Решено было избрать депутацию, которая бы передала учителю поздравления класса. Выбрали Яковлева, Долбу, Рыльского и Берендю. Карташева забраковали по той причине, что он не выдержит и все дело испортит. Все было готово, когда в конце коридора появилась знакомая сутуловатая фигура учителя.

Долгополый форменный сюртук ниже колен, конусом вниз какие-то казацкие штаны, сверток под мышкой, густые волосы, щетина на щеках, колючая борода, торчащие усы и вся нахохлившаяся фигура учителя производила впечатление помятого после драки петуха. Когда он вошел, все чинно встали, и в классе воцарилась мертвая тишина.

Всех так и подмывало рявкнуть, потому что Митя был интереснее обыкновенного. Он шел, нацелившись, прямо к столу, неровно, быстро, стараясь соблюсти достоинство и стремительность в достижении цели, шел так, точно боролся с невидимыми препятствиями, боролся, одолевал и победоносно подвигался вперед.

Было очевидно, что на завтраке успели усердно поздравить жениха.

Лицо его было краснее обыкновенного: угри, налитый красный нос так и блестели.

– Просто хоть воду жми, – весело, громко заметил Долба, пожимая плечами.

заглянул в Добролюбова, просмаковал введение Бокля, читал Щапова и запомнил,
что первичное племя, населявшее Россию, было курганное и череп имело
субликоцефалический.
Отношения Корнева и Карташева изменились: хотя споры не прекращались и
носили на себе все тот же страстный, жгучий характер, но в отношения
вкралось равенство. Карташева стала приглашать партия Корнева на свои
вечера: Карташев потянул за собой и свою компанию. Даже Семенов примирился,
бывал на чтениях и убедился, что там не происходит ничего, за что могло бы
последовать исключение кого бы то ни было из гимназии.
Берендя тоже с жаром и страстностью набросился на чтение и постепенно
приобрел некоторое уважение в кружке как человек начитанный, с громадною
памятью, как ходячая энциклопедия всевозможных знаний.
Иногда, если у компании хватало терпения, его дослушивали до конца, и
тогда из тумана высокопарных слов выплывала какая-нибудь оригинальная,
обобщенная и обоснованная мысль.
Корнев тогда задумывался, грыз ногти и пытливо заглядывал ему в глаза,
пока высокий Берендя, в позе танцора, подымаясь еще выше на носки и
осторожно прижимая руки к груди, спешно выкладывал перед всеми свои
соображения.
Только в глазах Вервицкого Берендя сохранил свой прежний вид дурня и
растеряхи в практической жизни. Впрочем, таким он и был в общежитейских
отношениях: был на счету у начальства неспособным, имел плохие отметки, по
математике из двойки не вылезал и только по истории имел круглую пятерку.
Историю, и особенно русскую, он любил до болезни. Обладая громадною памятью,
он помнил все года и перечитал массу исторических русских книг.
Барометр товарищеских отношений - Долба снисходительно трепал Берендю
по плечу и добродушно говорил:
- Бокль не Бокль, а дай же, боже, щоб наше теля да вивка съило.
Аглаида Васильевна добилась наконец своего. Однажды Карташев после
долгих колебаний (он все боялся, что не захотят к нему прийти) пригласил к
себе Корнева, Рыльского, Долбу и прежних своих приятелей - Семенова,
Вервицкого и Берендю.
Прежние приятели уже собрались и пили вечерний чай за большим семейным
столом, когда раздался звонок и в переднюю ввалились вновь прибывшие. Они
раздевались, переглядывались между собою и громко перебрасывались словами.
Рыльский, прежде чем войти, вынул чистенький гребешочек, причесал им и
без того свои гладкие, мягкие, золотистые волосы, оправил pince-nez, весело
покосился на замечание Корнева "хорош", проговорив "рыло", и первый вошел в
гостиную. Увидев общество в другой комнате, он уверенно направился туда.
За ним вошел Корнев, невозможно перекосив лицо и с каким-то особенно
глубокомысленным, сосредоточенным видом.
Сзади всех, покачиваясь, с оттенком какого-то пренебрежения и в то же
время конфузливости, шел Долба, потирая руки и ежась, точно ему было
холодно.
Карташев вышел в гостиную навстречу гостям и сконфуженно пожал им руки.
Несколько мгновений он стоял перед своими гостями, а гости стояли перед ним,
не зная, что с собою делать.
- Тема, веди своих гостей в столовую! - выручила мать.
Раскланиваясь перед Аглаидой Васильевной, Рыльский шаркнул, наклонив
голову, и, вежливо еще раз поклонившись, пожал протянутую ему руку. Корнев
слил все в одном поклоне, сжал крепко руку, низко наклонил голову и еще
больше перекосил лицо. Долба размашисто наклонился и после пожатия, поднимая
голову, энергично тряхнул волосами, и они, разлетевшись веером, опять
улеглись на свои места.
- Очень приятно, очень рада, господа, познакомиться, - говорила Аглаида
Васильевна, приветливо и внимательно окидывая взглядом гостей.
Карташев в это время весь превратился в зрение и, по своей
впечатлительности, не замечал, как он и сам кланялся, когда представлялись
его товарищи.
- Ты, чем кланяться, представь-ка лучше сестре, - посоветовал
добродушно Рыльский, смотревший в это время на сестру Карташева в
нерешительном ожидании, когда его представят.
Зинаида Николаевна весело рассмеялась, Рыльский тоже - и все сразу
получило какой-то непринужденный, свободный характер.
Рыльский сел возле Зинаиды Николаевны, смеялся, острил, ему помогал
Семенов. Корнев завел серьезный разговор с Аглаидой Васильевной. Долба
разговаривал с Карташевым, Вервицкий и Берендя молча слушали.
Зинаида Николаевна, уже семнадцатилетняя барышня, в последнем классе
гимназии, ожидавшая гостей брата с некоторым пренебрежением, раскраснелась,
разговорилась, и мать с удовольствием подметила в своей дочери способность и
занимать гостей, и уметь нравиться без всяких шокирующих манер. Все в ней
было просто до скромности, но как-то естественно изящно: поворот головы,
смущенье, манера опускать глаза - все удовлетворяло требовательную Аглаиду
Васильевну. Зато Тема оставлял желать многого: он конфузился, разбрасывался,
не зная, что делать с своими руками, и невыносимо горбился.
Корнев еще хуже горбился. Зато Рыльский держал себя безукоризненно. Его
поклоны и манеры обворожили всех. Долба производил какое-то болезненное
впечатление желанием чем-нибудь, как-нибудь выдвинуться. У Семенова была
видна домашняя дрессировка. Вервицкий и Берендя были для Аглаиды Васильевны
старые знакомые медвежата.
Общество перешло в гостиную. Аглаида Васильевна, пропустив всех,
мысленно определяла место своего сына в обществе его товарищей.
Зинаида Николаевна села за рояль, Семенов принялся открывать свою
скрипку. Рыльский стал возле рояля, Корнев и Долба с кислой физиономией
ходили вдоль окон и посматривали по сторонам. Корнев жалел, что пришел и
теряет вечер в неинтересной для него обстановке.
Аглаида Васильевна ушла и возвратилась, держа за руку Наташу.
Стройная пятнадцатилетняя Наташа, вся разгоревшись, смотрела своими
глубокими большими глазами так, как смотрят в пятнадцать лет на такое
крупное событие, как первое знакомство с таким большим обществом. Она как-то
и доверчиво, и неуверенно, и робко протягивала свою изящную ручку гостям. Ее
густые волосы были заплетены в одну толстую косу сзади.
Появление ее было встречено общим удовольствием: она сразу произвела
впечатление. Корнев впился в нее глазами и энергично принялся за свои ногти.
Лучистые глаза Беренди стали еще лучистее.
Зина мельком окинула сестру, гостей, и удовольствие пробежало по ее
лицу. Ей был приятен и эффектный выход сестры, и, может быть, и то, что
Семенов и Рыльский остались при ней. Это она почувствовала сразу по свойству
женской натуры. Почувствовала это и мать и, оставив дочь возле Корнева,
принялась за Долбу.
Долба горячо и уверенно говорил с ней о притеснениях урядников в
деревне. Аглаида Васильевна никогда не предполагала, чтобы урядники были
таким злом. У нее у самой именье... Он сам откуда? Недалеко от ее имения?
Вот как! Очень приятно. Летом, она надеется...
- Очень приятно, - говорил Долба, смеялся и шаркал ногами.
Только он ведь медведь, простой деревенский медведь, он боится быть
скучным, неинтересным гостем.
Аглаида Васильевна на мгновение опустила глаза, легкая усмешка
пробежала по ее лицу, она посмотрела на сына и заговорила о том, как быстро
идет время и как странно ей видеть таким большим своего сына. Он совсем
почти большой, шутка сказать, через каких-нибудь два года уже в
университете. Долба слушал, смотрел на Аглаиду Васильевну и весело думал:
"Ловкая баба".
Семенов устроился, наладился, вытянул руку, и по зале понеслись твердые
звуки скрипки вперемежку с мягкой мелодичной игрой Зинаиды Николаевны.
- Хорошо Зинаида Николаевна играет, - похвалил Рыльский.
Зинаида Николаевна вспыхнула, а Семенов сосредоточенно кивнул головой,
продолжая выводить ровные твердые звуки.
- А вы играете? - спросил Корнев, заглядывая в глаза Наташи.
- Плохо, - робко, обжигая взглядом, ответила Наташа так, как будто
просила извинения у Корнева. Корнев опять принялся за ногти и чувствовал
себя особенно хорошо.
Вечер прошел незаметно и оживленно. Аглаида Васильевна с большим тактом
сумела позаботиться о том, чтобы никому не было скучно: было и свободно, но
в то же время чувствовалась какая-то незаметная, хотя и приятная рука.
С приездом последнего гостя, Дарсье, сразу очаровавшего всех
непринужденностью своих изящных манер, совершенно неожиданно вечер
закончился танцами: танцевали Дарсье, Рыльский и Семенов. Даже танцевали
мазурку, причем Рыльский прошелся так, что вызвал общий восторг.
Наташа сперва не хотела танцевать.
- Отчего же? - иронически убеждал ее Корнев. - Вам это необходимо...
Вот года через три начнете выезжать, там... ну, как все это водится.
- Я не люблю танцев, - отвечала Наташа, - и никогда выезжать не буду.
- Вот как... отчего ж это?
- Так... не люблю...
Но в конце концов и Наташа пошла танцевать.
Ее тоненькая, стройная фигурка двигалась неуверенно по зале, торопливо
забегая вперед, а Корнев смотрел на нее и сосредоточеннее обыкновенного грыз
свои ногти.
- Н-да... - протянул он рассеянно, когда Наташа опять села возле него.
- Что да? - спросила она.
- Ничего, - нехотя ответил Корнев. Помолчав, он сказал: - Я все вот
хотел понять, в чем тут удовольствие в танцах... Я, собственно, не против
движений еще более диких, но... это удобно на воздухе где-нибудь, летом...
знаете, находит вот этакое настроение шестимесячного теленка... видали,
может, как, поднявши хвост... Кажется, я употребляю выражения, не принятые в
порядочном обществе...
- Что тут непринятого?
- Тем лучше в таком случае... Так вот и я иногда бываю в таком
настроении...
- Бывает, бывает, - вмешался Долба, - и тогда мы его привязываем на
веревку и бьем.
Долба показал, как они бьют, и залился своим мелким смехом. Но,
заметив, что Корневу что-то не понравилось, он смутился и деловым и в то же
время фамильярным голосом спросил:
- Послушай, брат, а не пора ли нам и убираться?
- Рано еще, - вскинула глазами Наташа на Корнева.
- Да что тебе, - ответил Корнев, - сидишь и сиди.
- Ну что ж: кутить так кутить...
Корнев не жалел больше о потерянном вечере.
Уже когда собирались расходиться, Берендя вдруг выразил желание сыграть
на скрипке, и сыграл так, что Корнев шепнул Долбе:
- Ну, если б теперь луна да лето: тут бы все и пропали...
На обратном пути все были под обаянием проведенного вечера.
- Да ведь маменька-то, черт побери, - кричал Долба, - старшая сестра:
глаза-то, глаза. Ах, черт... глаза у них у всех...
- Ах, умная баба, - говорил Корнев. - Ну, баба...
- Да-да... - соглашался Рыльский. - Наш-то род каблучком.
- Та-а-кая тюря!
И Долба, приседая, залился своим мелким смехом. Ему вторил веселый
молодой хохот остальной компании и далеко разносился по сонным улицам
города.

У Карташевых долго еще сидели в этот вечер. В гостиной продолжали
гореть лампы под абажурами, мягко оттеняя обстановку. Зина, Наташа и Тема
сидели, полные ощущения вечера и гостей, которые еще чувствовались в
комнатах.
Зина хвалила Рыльского, его манеру, его находчивость, остроумие; Наташе
нравился Корнев и даже его манера грызть ногти. Теме нравилось все, и он
жадно ловил всякий отзыв о своих товарищах.
- У Дарсье и Рыльского больше других видно влияние порядочной семьи, -
говорила Аглаида Васильевна.
Карташев слушал, и в первый раз с этой стороны освещались пред ним его
товарищи: до сих пор мерило было другое, и между ними всеми всегда
выдвигался и царил Корнев.
- У Семенова натянутость некоторая, - продолжала Аглаида Васильевна.
- Мама, ты заметила, как Семенов ходит? - быстро спросила Наташа, и,
немного расставив руки, вывернув носки внутрь, она пошла, вся поглощенная
старанием добросовестно представить себе в этот момент Семенова.
- А твой Корнев вот так грызет ногти! - И Зина карикатурно сгорбилась в
три погибели, изображая Корнева.
Наташа внимательно, с какой-то тревогой следила за Зиной и вдруг,
весело рассмеявшись, откидывая свою косу, сказала:
- Нет, не похож...
Она решительно остановилась.
- Вот...
Она немного согнулась, уставила глаза в одну точку и раздумчиво
поднесла свой маленький ноготок к губам: Корнев, как живой, появился между
разговаривавшими.
Зина вскрикнула: "Ах! как похож!" Наташа весело рассмеялась и сразу
сбросила с себя маску.
- Надо, Тема, стараться держать себя лучше, - сказала Аглаида
Васильевна, - ты страшно горбишься... Мог бы быть эффектнее всех своих
товарищей.
- Ведь Тема, если б хорошо держался, был бы очень представительный... -
подтвердила Зина. - Что ж, правду сказать, он очень красив: глаза, нос,
волосы...
Тема конфузливо горбился, слушал с удовольствием и в то же время
неприятно морщился.
- Ну, что ты, Тема, точно маленький, право... - заметила Зина. - Но все
это у тебя, как начнешь горбиться, точно пропадает куда-то... Глаза делаются
просительными, точно вот-вот копеечку попросишь...
Зина рассмеялась. Тема встал и заходил по комнате. Он мельком взглянул
на себя в зеркало, отвернулся, пошел в другую сторону, незаметно выпрямился
и, направившись снова к зеркалу, мельком заглянул в него.
- А как ловко танцевать с Рыльским! - воскликнула Зина. - Не чувствуешь
совсем...
- А с Семеновым я все сбивалась, - сказала Наташа.
- Семенову непременно надо от двери начинать. Он ничего себе танцует...
с ним удобно... только ему надо начать... Дарсье отлично танцует.
- У тебя очень милая манера, - бросила мать Зине.
- Наташа тоже хорошо танцует, - похвалила Зина, - только немножко
забегает...
- Я совсем не умею, - ответила Наташа, покраснев.
- Нет, ты очень мило, только торопиться не надо... Ты как-то всегда
прежде кавалера начинаешь... Вот, Тема, не хотел учиться танцевать, -
закончила Зина, обращаясь к брату, - а теперь бы тоже танцевал, как
Рыльский.
- А ты бы мог хорошо танцевать, - сказала Аглаида Васильевна.
У Темы в воображении представился он сам, танцующий, как Рыльский: он
даже почувствовал его pince-nez на своем носу, оправился и усмехнулся.
- Вот ты в эту минуту на Рыльского был похож, - вскрикнула Зина и
предложила: - Давай, Тема, я тебя сейчас выучу польку. Мама, играй.
И неожиданно, под музыку Аглаиды Васильевны, началась дрессировка
молодого медвежонка.
- Раз, два, три, раз, два, три! - отсчитывала Зина, приподняв кончик
платья и проделывая перед Темой па польки.
Тема конфузливо и добросовестно подпрыгивал. Наташа, сидя на диване,
смотрела на брата, и в ее глазах отражались и его конфузливость, и жалость к
нему, и какое-то раздумье, а Зина только изредка улыбалась, решительно
поворачивая брата за плечи, и приговаривала:
- Ну, ты, медвежонок!
- Ой, ой, ой! Четверть первого: спать! спать! - заявила Аглаида
Васильевна, поднявшись со стула, и, осторожно опустив крышку рояля, потушила
свечи.

Жизнь шла своим чередом. Компания ходила в класс, кое-как готовила свои
уроки, собиралась друг у друга и усиленно читала, то вместе, то каждый
порознь.
Карташев не отставал от других. Если для Корнева чтение было врожденною
потребностью в силу желания осмыслить себе окружающую жизнь, то для
Карташева чтение являлось единственным путем выйти из того тяжелого
положения "неуча", в каком он себя чувствовал.
Какой-нибудь Яковлев, первый ученик, ничего тоже не читал, был "неуч",
но Яковлев, во-первых, обладал способностью скрывать свое невежество, а
во-вторых, его пассивная натура и не толкала его никуда. Он стоял у того
окошечка, которое прорубали ему другие, и никуда его больше и не тянуло.
Страстная натура Карташева, напротив, толкала его так, что нередко действия
его получали совершенно непроизвольный характер. С такой натурой, с
потребностью действовать, создавать или разрушать - плохо живется
полуобразованным людям: demi-instruit - double sot*, - говорят французы, и
Карташев достаточно получил ударов на свою долю от корневской компании, чтоб
не стремиться страстно, в свою очередь, выйти из потемок, окружавших его.
Конечно, и читая, по множеству вопросов он был еще, может быть, в большем
тумане, чем раньше, но он уже знал, что он в тумане, знал путь, как
выбираться ему понемногу из этого тумана. Кое-что уж было и освещено. Он с
удовольствием жал руку простого человека, и сознание равенства не гнело его,
как когда-то, а доставляло наслаждение и гордость. Он не хотел носить больше
цветных галстуков, брать с туалета матери одеколон, чтоб надушиться, мечтать
о лакированных ботинках. Ему даже доставляло теперь особенное удовольствие -
неряшество в костюме. Он с восторгом прислушивался, когда Корнев, считая его
своим уже, дружески хлопал по плечу и говорил за него на упрек его матери:
______________
* Полуобразованный - вдвойне дурак (франц.).

Куда нам с суконным рылом!
Карташев в эту минуту был бы очень рад иметь самое настоящее суконное
рыло, чтоб только не походить на какого-нибудь франтоватого Неручева, их
соседа по имению.
Компания после описанного вечера, как ни весело провела время, избегала
под разными предлогами собираться в доме Аглаиды Васильевны. Аглаиду
Васильевну это огорчало, огорчало и Карташева, но он шел туда, куда шли все.
- Нет, я не сочувствую вашим вечерам, - говорила Аглаида Васильевна, -
учишься ты плохо, для семьи стал чужим человеком.
- Чем же я чужой? - спрашивал Карташев.
- Всем... Прежде ты был любящим, простым мальчиком, теперь ты чужой...
ищешь недостатки у сестер.
- Где же я их ищу?
- Ты нападаешь на сестер, смеешься над их радостями.
- Я вовсе не смеюсь, но если Зина видит свою радость в каком-нибудь
платье, то мне, конечно, смешно.
- А в чем же ей видеть радость? Она учит уроки, идет первой и полное
право имеет радоваться новому платью.
Карташев слушал, и в душе ему было жаль Зины. В самом деле: пусть
радуется своему платью, если оно радует ее. Но за платьем шло что-нибудь
другое, за этим опять свое, и вся сеть условных приличий снова охватывала и
оплетала Карташева до тех пор, пока он не восставал.
- У тебя все принято, не принято, - горячо говорил он сестре, - точно
мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда... яйца выеденного
не стоит. Корнева ни о чем этом не думает, а дай бог, чтоб все такие были.
- О-о-о! Мама! Что он говорит?! - всплескивала руками Зина.
- Чем же Корнева так хороша? - спрашивала Аглаида Васильевна. - Учится
хорошо?
- Что ж учится? Я и не знаю, как она учится.
- Да плохо учится, - с сердцем пояснила Зина.
- Тем лучше, - пренебрежительно пожимал плечами Карташев.
- Где же предел этого лучше? - спрашивала Аглаида Васильевна, - быть за
неспособность выгнанной из гимназии?
- Это крайность: надо учиться середка наполовинку.
- Значит, твоя Корнева середка наполовинке, - вставляла Зина, - ни рыба
ни мясо, ни теплое ни холодное - фи, гадость!
- Да это никакого отношения не имеет ни к холодному, ни к теплому.
- Очень много имеет, мой милый, - говорила Аглаида Васильевна. - Я себе
представляю такую картину: учитель вызывает "Корнева!" Корнева выходит.
"Отвечайте!" - "Я не знаю урока". Корнева идет на место. Лицо у нее при этом
сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!
Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и
тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.
- Она много читает? - продолжает мать.
- Ничего она не читает.
- И не читает даже...
Аглаида Васильевна вздохнула.
- По-моему, - грустно говорит она, - твоя Корнева пустенькая девчонка,
к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на
ее пустоту.
Карташев понимает, на что намекает мать, и скрепя сердце принимает
вызов:
- У нее мать есть.
- Перестань, Тема, говорить глупости, - авторитетно останавливает мать.
- Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и
она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая
женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет
недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным.
Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того
дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя
вложено поколениями.
- Какими поколениями? Все от Адама.
- Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше,
чем у Еремея. Для него не доступно, то что понятно тебе.
- Потому что я образованнее.
- Потому что ты воспитаннее... Образование одно, а воспитание другое.
Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида
Васильевна продолжала:
- Тема, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать,
то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную
жатву... Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь,
грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не
почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.
- Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.
- Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья - это те камни, из
которых сложен этот зал.
Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся
путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет
своей дорогой.
Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается
компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его
рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания
жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером
собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна
скрепя сердце отпускала сына.
Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.
- Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, - сказал он матери с силой
и выразительностью, - а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь
негодяем: я разобью свою жизнь...
- Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.
Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:
- Мама, я иду к Корневу.
И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала
головой.

    IV

    ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были
тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого
интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба
шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в
своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же
бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не
дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть
больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический
масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.
С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям
гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство
гимназии.
С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие - уважения,
третьи - ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме
пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме
механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли
"амфибиями". Добрая амфибия - надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия
- учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных
языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные.
Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их
фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с
горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали,
хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей.
Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его
резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в
младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий
Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и
учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших
классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у
старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему
презрительно "виноват" или подарить его соответственным взглядом. А когда он
пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным
вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на
него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев,
раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:
- Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.
А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока
высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.
Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими
опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в
учительскую.
Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его
пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его
опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те,
в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки.
Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников
заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко

В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет.

Детство Темы

Гимназисты

Рассказы и очерки

Под вечер

Бабушка Степанида

Дикий человек

Переправа через Волгу у Казани

Немальцев

Вальнек-Вальновский

Исповедь отца

Жизнь и смерть

Два мгновения

Дела. Наброски карандашом

Клотильда

ДЕТСТВО ТЁМЫ

Из семейной хроники

I

НЕУДАЧНЫЙ ДЕНЬ

Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.

Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:

– Махровый расцвел!

II

НАКАЗАНИЕ

Коротенькое следствие обнаруживает, по мнению отца, полную несостоятельность системы воспитания сына. Может быть, для девочек она и годится, но натуры мальчика и девочки – вещи разные. Он по опыту знает, что такое мальчик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, негодяй выйдет по этой системе. Факты налицо, грустные факты – воровать начал. Чего еще дожидаться?! Публичного позора?! Так прежде он сам его своими руками задушит. Под тяжестью этих доводов мать уступает, и власть на время переходит к отцу.

Двери кабинета плотно затворяются.

Мальчик тоскливо, безнадежно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем, с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном:

– Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..

Увы! то, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:

III

ПРОЩЕНИЕ

В то же время мать проходит в детскую, окидывает ее быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идет дальше, пытливо всматривается на ходу в отворенную дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет ее за собой.

Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в ее голове.

Пусть Тёма так и лежит, пусть придет в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Белье бы переменить… Ах, боже мой, боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребенок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого – вот задача правильного воспитания.

Сколько времени надо, пока все это опять войдет в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие, неуловимые нити, которые связывают ее с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят ее когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…

Няня маленькой Ани просовывает свою по-русски повязанную голову.

IV

СТАРЫЙ КОЛОДЕЗЬ

Ночь. Тёма спит нервно и возбужденно. Сон то легкий, то тяжелый, кошмарный. Он то и дело вздрагивает. Снится ему, что он лежит на песчаной отмели моря, в том месте, куда их возят купаться, лежит на берегу моря и ждет, что вот-вот накатится на него большая холодная волна. Он видит эту прозрачную зеленую волну, как она подходит к берегу, видит, как пеной закипает ее верхушка, как она вдруг точно вырастает, подымается перед ним высокой стеной; он с замиранием и наслаждением ждет ее брызг, ее холодного прикосновения, ждет привычного наслаждения, когда подхватит его она, стремительно помчит к берегу и выбросит вместе с массою мелкого колючего песку; но вместо холода, того живого холода, которого так жаждет воспаленное от начинающейся горячки тело Тёмы, волна обдает его каким-то удушливым жаром, тяжело наваливается и душит… Волна опять отливает, ему опять легко и свободно, он открывает глаза и садится на кровати.

Неясный полусвет ночника слабо освещает четыре детских кроватки и пятую большую, на которой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпущенной косой, сидит и сонно качает маленькую Аню.

– Няня, где Жучка? – спрашивает Тёма.

– И-и, – отвечает няня, – Жучку в старый колодезь бросил какой-то ирод. – И, помолчав, прибавляет: – Хоть бы убил сперва, а то так, живьем… Весь день, говорят, визжала, сердечная…

Тёме живо представляется старый заброшенный колодезь в углу сада, давно превращенный в свал всяких нечистот, представляется скользящее, жидкое дно его, которое иногда с Иоськой они любили освещать, бросая туда зажженную бумагу.

V

НАЕМНЫЙ ДВОР

Проходили дни, недели в томительной неизвестности. Наконец здоровый организм ребенка взял верх.

Когда в первый раз Тёма показался на террасе, похудевший, выросший, с коротко остриженными волосами, – на дворе уже стояла теплая осень.

Щурясь от яркого солнца, он весь отдался веселым, радостным ощущениям выздоравливающего. Все ласкало, все веселило, все тянуло к себе: и солнце, и небо, и видневшийся сквозь решетчатую ограду сад.

Ничего не переменилось со времени его болезни! Точно он только часа на два уезжал куда-нибудь в город.

Та же бочка стоит посреди двора, по-прежнему такая же серая, рассохшаяся, с еле держащимися широкими колесами, с теми же запыленными деревянными осями, мазанными, очевидно, еще до его болезни. Тот же Еремей тянет к ней ту же упирающуюся по-прежнему Буланку. Тот же петух озабоченно что-то толкует под бочкой своим курам и сердится по-прежнему, что они его не понимают.

ГИМНАЗИСТЫ

Из семейной хроники

I

ОТЪЕЗД СТАРЫХ ДРУЗЕЙ В МОРСКОЙ КОРПУС

Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры.

Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо.

Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть.

Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным.

Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему:

II

НОВЫЕ ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу.

Новое время, новые птицы, – новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими.

Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю.

Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор.

В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый.

III

МАТЬ И ТОВАРИЩИ

Дома Карташев умолчал и о Писареве, и о семействе Корнева. Пообедав, он заперся у себя в комнате и, завалившись на кровать, принялся за Писарева.

Раньше как-то он несколько раз принимался было за Белинского, но тот никакого интереса в нем не вызывал. Во-первых, непонятно было, во-вторых – все критика таких сочинений, о которых он не слыхал, а когда спрашивал мать, то она говорила, что книги эти вышли уже из употребления. Так ничего и не вышло из этого чтения. С Писаревым дело пошло совсем иначе: на каждом шагу попадались знакомые уже в речах корневской компании мысли, да и Писарев усвоялся гораздо легче, чем Белинский.

Когда Карташев вышел к чаю, он уж чувствовал себя точно другим человеком, точно вот одно платье сняли, а другое надели.

Принимаясь за Писарева, он уже решил сделаться его последователем. Но когда начал читать, то, к своему удовольствию, убедился, что и в тайниках души он разделяет его мнения. Все было так ясно, так просто, что оставалось только запомнить получше – и конец. Карташев вообще не отличался усидчивостью, но Писарев захватил его. Места, поражавшие его особенно, он перечитывал даже по два раза и повторял их себе, отрываясь от книги. Ему доставляла особенно наслаждение эта вдруг появившаяся в нем усидчивость.

Иногда он наталкивался на что-нибудь, с чем не соглашался, и решал обратить на это внимание Корнева. «Что ж, что не согласен? Сам Писарев говорит, что не желает слепых последователей».

IV

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие – уважения, третьи – ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия – надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия – учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

– Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

V

ЖУРНАЛ

Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.

Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.

Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять… Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадет его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, но он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими бы глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце. Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.

Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: «И я». За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? – подумал Карташев, звоня у подъезда.

тавляю такую картину: учитель вызывает "Корнева!" Корнева выходит. "Отвечайте!" - "Я не знаю урока". Корнева идет на место. Лицо у нее при этом сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!

Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.

Она много читает? - продолжает мать.

Ничего она не читает.

И не читает даже...

Аглаида Васильевна вздохнула.

По-моему, - грустно говорит она, - твоя Корнева пустенькая девчонка, к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на ее пустоту.

Карташев понимает, на что намекает мать, и скрепя сердце принимает вызов:

У нее мать есть.

Перестань, Тёма, говорить глупости, - авторитетно останавливает мать. - Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.

Какими поколениями? Все от Адама.

Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно, то что понятно тебе.

Потому что я образованнее.

Потому что ты воспитаннее... Образование одно, а воспитание другое.

Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:

Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву... Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.

Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья - это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, - сказал он матери с силой и выразительностью, - а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь...

Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие - уважения, третьи - ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли "амфибиями". Добрая амфибия - надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия - учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно "виноват" или подарить его соответственным взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.

Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его "беременной сукой".

В общем, это был тиран - убежденный и самолюбивый, про которого рассказывали, что на юбилее Каткова, когда того качали, он так подвернулся, что Катков очутился сидящим на его спине. Так и звали его поэтому в старших классах: катковский осел.

Учитель словесности, Митрофан Семенович Козарский, был маленький мрачный человек со всеми признаками злой чахотки. На голове у него была целая куча нечесаных, спутанных курчавых волос, в которые он то и дело желчно запускал свою маленькую, с пальцами врозь, руку. Он всегда носил темные, дымчатые очки, и только изредка, когда снимал их, чтобы протереть, ученики видели маленькие серые, злые, как у цепной собаки, глаза. Он и рычал как-то по-собачьи. Трудно было заставить его улыбнуться, но когда он улыбался, еще труднее было признать это за улыбку, точно кто насильно растягивал ему рот, а он всеми силами этому противился. Ученики хотя и боялись его, и зубрили исправно разные древние славянские красоты, но и пытались заигрывать с ним.

Такое заигрыванье редко сходило даром.

Однажды, как только кончилась перекличка, Карташев, считавший своею обязанностью во всем сомневаться, что, впрочем, выходило у него немного насильственно, встал и решительным, взволнованным голосом обратился к учителю:

Митрофан Семенович! Для меня непонятно одно обстоятельство в жизни Антония и Феодосия.

Какое-с? - сухо насторожился учитель.

Я боюсь спросить вас, так оно несообразно.

Говорите-с!

Козарский нервно подпер рукою подбородок и впился в Карташева.

Карташев побледнел и, не сводя с него глаз, высказал, хотя и путано, но в один залп, свои подозрения в том, что в назначении боярина Федора было пристрастие.

По мере того как он говорил, брови учителя подымались все выше и выше. Карташеву казалось, что на него смотрят не очки, а темные впадины чьих-то глаз, страшных и таинственных. Ему вдруг сделалось жутко от своих собственных слов. Он уж рад был бы и не говорить их, но все было сказано, и Карташев, замолчав, подавленный, растерянный, глупым, испуганным взглядом продолжал смотреть в страшные очки. А учитель все молчал, все смотрел, и только ядовитая гримаса сильнее кривила его губы.

Густой румянец залил щеки Карташева, и мучительный стыд охватил его. Наконец Митрофан Семенович заговорил тихо, размеренно, и слова его закапали, как кипяток, на голову Карташева:

До такой гадости... до такой пошлости может довести человека желанье вечно оригинальничать...

Класс завертелся в глазах Карташева. Половина слов пролетела мимо, но довольно было и тех, которые попали в его уши. Ноги его подкосились, и он сел, наполовину не сознавая себя. Учитель нервно, желчно закашлялся и схватился своей маленькой, растопыренной рукой за впалую грудь. Когда припадок прошел, он долго молча ходил по классу.

В свое время в университете с вами подробно коснутся того печального явления в нашей литературе, которое вызвало и вызывает такое шутовское отношение к жизни.

Намек был слишком ясен и слишком обидным показался для Корнева.

История нам говорит, - не утерпел он, бледнея и подымаясь с перекосившимся лицом, - что многое из того, что современникам казалось шутовским и не стоящим внимания, в действительности оказывалось совсем другим.

Ну-с, а это не окажется, - круто повернул к нему свои темные очки учитель. - И не окажется по тому по самому, что это - история, а не передержка. Ну-с, во всяком случае, это не современная тема. Что задано?

Учитель погрузился в книгу, но сейчас же оторвался и снова заговорил:

Мальчишеству нет места в истории. Пятьдесят лет тому назад живший поэт для понимания требует знания эпохи, а не выдергиванья его из нее и привлечения в качестве подсудимого на скамью современности.

Но стихи этого поэта "Подите прочь" мы, современники, учим на память...

Митрофан Семенович высоко поднял брови, оскалил зубы и молча смотрел, как скелет в синих очках, на Корнева.

Да-с, учите... должны учить... и если не будете знать, получите единицу... И не вашей-с компетенции это дело.

Может быть, - вмешался Долба, - мы не компетентны, но хотим быть компетентными.

Ну-с, Дарсье! - вызвал учитель.

Долба встретился глазами с Рыльским и пренебрежительно потупился.

Когда урок кончился, Карташев сконфуженно поднялся и вытянулся.

Что, брат, отбрил тебя? - добродушно хлопнул его по плечу Долба.

Отбрил, - неловко усмехнулся Карташев, - черт с ним.

Да не стоит с ним и спорить, - согласился Корнев. - Что ж это за приемы? неграмотные, мальчишки... А если бы только его грамотой ограничивались, так были бы грамотные?

Пожалуйста, не клади, - весело перебил его Рыльский, - потому что положишь и не подымешь.

Учитель истории Леонид Николаевич Шатров давно завоевал себе популярность между учениками.

Он поступил учителем в гимназию как раз в тот год, когда описываемая компания перешла в третий класс.

И своей молодостью, и мягкими приемами, и тем одухотворенным, что так тянет к себе молодые, нетронутые сердца, Леонид Николаевич постепенно привлек к себе всех, так что в старших классах ученики относились к нему и с уважением и с любовью. Одно огорчало их, что Леонид Николаевич славянофил, хотя и не "квасной", как пояснял Корнев, а с конфедерацией славянских племен, с Константинополем во главе. Это смягчало несколько тяжесть его вины, но все-таки компания становилась в тупик: не мог же он не читать Писарева, а если читал, то неужели же он так ограничен, что не понял его? Как бы то ни было, но ему извиняли даже славянофильство, и урок его всегда ожидался с особым удовольствием.

Появление его неказистой фигуры, с большим широким лбом, длинными прямыми волосами, которые он то и дело закладывал за ухо, с умными, мягкими, карими глазами, всегда как-то особенно возбуждало учеников.

И его "пытали". То книжку Писарева нечаянно забудут на столе, то кто-нибудь пустит вскользь на тему из области общих вопросов, а то выскажет и связное соображение. Учитель выслушает, усмехнется, пожмет плечами и скажет:

Сократитесь, почтеннейший!

А то заметит:

Экие еще ребята!

И так скажет загадочно, что ученики не знают, радоваться им или печалиться, что они еще ребята.

Леонид Николаевич очень любил свой предмет. Любя, он заставлял и соприкасавшихся с ним любить то, что любил сам.

В тот урок, когда он, сделав перекличку, скромно подымался и, закладывая прядь волос за ухо, говорил, спускаясь с своего возвышения: "Я сегодня буду рассказывать", - класс превращался в слух и готов был слушать его все пять уроков подряд. И не только слушали, но и аккуратно записывали все его выводы и обобщения.

Манера говорить у Леонида Николаевича была какая-то особенная, захватывавшая. То, расхаживая по классу, увлеченный, он группировал факты, для большей наглядности точно хватая рукой их в кулак своей другой руки, то переходил к выводам и точно вынимал их из зажатого кулака взамен тех фактов, которые положил туда. И всегда получался ясный и логичный вывод, строго обоснованный.

В рамках научной постановки вопроса, более широкой, чем программа гимназического курса, ученики чувствовали себя и удовлетворенными и польщенными. Леонид Николаевич пользовался этим и организовал добровольную работу. Он предлагал темы, и желающие брались, руководствуясь указанными им источниками и своими, если боялись одностороннего освещения вопроса.

Так, в шестом классе одну тему - "Конфедерация славянских племен в удельный период" - долго никто не хотел брать. Решился наконец Берендя, выговорив себе право, что если, после знакомства с указанным учителем главным источником, Костомаровым, постановка вопроса ему не понравится, то он волен прийти и к другому выводу.

Обоснованному? - спросил Леонид Николаевич.

Ко-конечно, - прижал Берендя свои пальцы к груди и поднялся, по обыкновению, на носки.

Однажды Леонид Николаевич пришел в класс против обыкновения расстроенный и огорченный.

Новый попечитель, осмотрев гимназию, остался недоволен некоторой распущенностью учеников и недостаточностью фактических знаний.

Между другими был вызван к попечителю и Леонид Николаевич, и прямо с объяснения, очевидно неблагоприятного для него, он пришел в класс.

Ученики не сразу заметили скверное расположение духа учителя.

Сделав перекличку, Леонид Николаевич вызвал Семенова.

Ученики надеялись, что сегодняшний урок пройдет в рассказе.

Разочарование было неприятное, и все со скучными лицами слушали ответ Семенова.

Семенов тянул и старался выехать на общих местах.

Леонид Николаевич, наклонив голову, слушал, скучный, с болезненным лицом.

Год? - спросил он, заметив, что Семенов уклонился от указания года.

Семенов сказал первый, подвернувшийся ему на язык, и соврал, конечно.

Храбро, но Георгиевского креста не получите, - заметил полураздраженно, полушутя Леонид Николаевич.

Он его получит при взятии Константинополя, - вставил Рыльский.

Леонид Николаевич нахмурился и опустил глаза.

Никогда не получит, - задорно отозвался Карташев с своего места, - потому что федерация славянских племен с Константинополем во главе - неосуществимая ерунда.

Вы, почтеннейший, сократитесь, - сказал Леонид Николаевич, поднимая на Карташева загоревшиеся глаза.

Карташев сконфузился и замолчал, но Корнев вступился за Карташева. Он проговорил язвительно и едко:

Хороший способ полемизировать!

Леонид Николаевич побагровел, и жилы налились на его висках. Некоторое время длилось молчание.

Корнев, станьте без места.

С третьего класса Леонид Николаевич никого не подвергал такому унизительному наказанию.

Корнев побледнел, и лицо его перекосилось.

Гробовое молчание воцарилось в классе.

Опять все смолкло. Что-то страшное надвинулось и вот-вот должно было воплотиться в какой-то непоправимый факт. Все напряженно ждали. Леонид Николаевич молчал.

В таком случае прошу вас выйти из класса, - проговорил он, не поднимая глаз.

Точно камень свалился с плеч у каждого.

Я не считаю себя виноватым, - заговорил Корнев. - Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что я не сказал ничего такого, чего бы вы не разрешили мне сказать в другое время. Но если вы признаете меня виноватым, то я пойду...

Корнев начал пробираться к выходу.

Начертите карту древней Греции, - вдруг сказал ему Леонид Николаевич, указывая на доску, когда Корнев проходил мимо него.

Вместо наказания Корнев принялся вырисовывать на доске заданное.

Карташев! Причины и повод крестовых походов.

Это была благодарная тема.

Карташев по Гизо изложил обстоятельно причины и повод крестовых походов.

Леонид Николаевич слушал, и, по мере того как говорил Карташев, с лица его сбегало напряженное, неудовлетворенное чувство.

Карташев хорошо владел речью и нарисовал яркую картину безвыходного экономического положения Европы как результат произвола, насилия и нежелания своевольных вассалов считаться с назревшими нуждами народа... Приведя несколько примеров обострившихся до крайности отношений между высшим и низшим сословиями, он перешел к практической стороне дела: к поводу и дальнейшему изложению событий.

Леонид Николаевич слушал оживленную речь Карташева, смотрел в его возбужденно горевшие глаза от гордого сознания осмысленности и толковости своего ответа, - слушал, и им овладевало чувство, может быть, схожее с тем, какое испытывает хороший наездник, обучая горячую молодую лошадь и чуя в ней ход, который в будущем прославит и лошадь и его.

Ну-с, прекрасно, - с чувством заметил Леонид Николаевич, - довольно.

Рыльский, экономическое состояние Франции при Людовике Четырнадцатом.

В речи Рыльского не было тех ярких красок и переливов, какими красиво сверкала речь Карташева. Он говорил сухо, сжато, часто обрывал свои периоды звуком "э", вообще говорил с некоторым усилием. Но в группировке фактов, в наслоении их чувствовалась какая-то серьезная деловитость, и впечатление картины получалось не такое, может быть, художественное, как у Карташева, но более сильное, бьющее фактами и цифрами.

Леонид Николаевич слушал, и чувство удовлетворения и в то же время какой-то тоски светилось в его глазах.

Кончил, - заявил Корнев.

Леонид Николаевич повернулся, быстро осмотрел исписанную им доску и сказал:

Благодарю вас... садитесь.

Совершенно особого рода отношения существовали между учениками и учителем латинского языка Дмитрием Петровичем Воздвиженским.

Это был уж немолодой, с сильной проседью, красноносый человек, сутуловатый и сгорбленный, с голубыми глазами цвета нежного весеннего неба, составлявшими резкий контраст с угреватым лицом и щетинистыми, коротко подстриженными на щеках и бороде волосами. Эти волосы торчали грязной седоватой щетиной, а большие усы шевелились, как у таракана. Вообще "Митя" был неказист с виду, часто приходил в класс выпивши и обладал способностью действовать на своих учеников так, что те сразу превращались в первоклассников-мальчишек. И Писарев, и Шелгунов, и Щапов, и Бокль, и Дарвин сразу забывались на те часы, когда бывали уроки латинского языка.

Никому не было дела до политических убеждений Мити, но много дела было до его красного большого носа, маленьких серых глаз, которые по временам вдруг делались очень большими, до его сутуловатой фигуры.

Еще издали заметивший его идущим по коридору влетал в класс с радостным криком:

В ответ раздавался дружный рев сорока голосов. Подымалось вавилонское столпотворение: всякий по-своему, как хотел, спешил выразить свою радость. Ревели по-медвежьи, лаяли по-собачьи, кричали петухами, бил барабан. От избытка чувств вскакивали на скамьи, становились на голову, лупили друг друга по спинам, жали масло.

В дверях показывалась фигура учителя, и все мгновенно стихало, а затем, в такт его походки, все тихо, дружно приговаривали:

Идут, идут, идут...

Когда он всходил на кафедру и останавливался вдруг у стола, все враз отрывочно вскрикивали:

А когда он опускался на стул, все дружно кричали:

Водворялось выжидательное молчание. Нужно было выяснить вопрос: пьян Митя или нет?

Учитель принимал суровую физиономию и начинал щуриться. Это был хороший признак, и класс радостно, но нерешительно шептал:

Щурится.

Вдруг он широко раскрывал глаза. Сомнения не было.

Выкатил!! - раздавался залп всего класса.

Начиналась потеха.

Но учитель не всегда бывал пьян, и тогда при входе он сразу обрывал учеников, говоря скучным и разочарованным голосом:

Довольно.

Довольно, - отвечал ему класс и так же, как он, махал ручкой.

Затем следовало относительное успокоение, так как учитель хотя и был близорук, но так знал голоса, что, как бы ученики их ни меняли, всегда безошибочно угадывал виновника.

Семенов, запишу, - отвечал он обыкновенно на какой-нибудь крик совы.

Если Семенов не унимался, то учитель и записывал его на лоскутке бумажки, причем говорил:

А класс на все лады повторял:

Дайте мне клочок бумажки, - я вас запишу.

И все наперерыв спешили подать ему требуемое с тою разницею, что если он был трезв, то подавали бумагу, а если пьян, то несли, что могли: книги, шапки, перья - одним словом, все, только не бумагу.

Услыхали ученики, что учитель получил чин статского советника. В ближайший урок никто его иначе не называл, как "ваше превосходительство"... Причем каждый раз, как он собирался что-нибудь сказать, дежурный обращался к классу и испуганным шепотом говорил:

Тс!.. Его превосходительство хотят говорить.

Известие, что Митя - жених, вызвало в учениках еще больший восторг. Это известие пришло как раз перед его уроком. Даже невозмутимый Яковлев, первый ученик, и тот поддался.

Рыльский согнул немного коленки, сгорбился, надул лицо и, приставив палец к губам, тихо, медленно, как надувшийся индюк, стал ходить, изображая Митю и приговаривая низким басом:

Господа, надо почтить Митю, - предложил Долба.

Надо, надо!

Почтить Митю!

Почтить! - подхватили со всех сторон и с жаром приступили к обсуждению программы празднества.

Решено было избрать депутацию, которая бы передала учителю поздравления класса. Выбрали Яковлева, Долбу, Рыльского и Берендю. Карташева забраковали по той причине, что он не выдержит и все дело испортит. Все было готово, когда в конце коридора появилась знакомая сутуловатая фигура учителя.

Долгополый форменный сюртук ниже колен, конусом вниз какие-то казацкие штаны, сверток под мышкой, густые волосы, щетина на щеках, колючая борода, торчащие усы и вся нахохлившаяся фигура учителя производила впечатление помятого после драки петуха. Когда он вошел, все чинно встали, и в классе воцарилась мертвая тишина.

Всех так и подмывало рявкнуть, потому что Митя был интереснее обыкновенного. Он шел, нацелившись, прямо к столу, неровно, быстро, стараясь соблюсти и достоинство и стремительность в достижении цели, шел так, точно боролся с невидимыми препятствиями, боролся, одолевал и победоносно подвигался вперед.

Было очевидно, что на завтраке успели усердно поздравить жениха.

Лицо его было краснее обыкновенного: угри, налитый красный нос так и блестели.

Просто хоть воду жми, - весело, громко заметил Долба, пожимая плечами.

Учитель усиленно заморгал, на мгновение задумался, уставившись в окно, и проговорил:

Садитесь.

Не можем, - ответил ему класс почтительным шепотом.

Митя опять задумался, выкатил глаза, замигал и повторил:

Пустое, садитесь.

Тихий стон умирающих от нестерпимых судорог смеха сорока человек пронесся по классу.

С задних скамеек поднялись четыре выборных для поздравления депутата. Все они шли, каждый отдельно, по четырем проходам к учительскому месту, чинно и торжественно.

Учитель щурился, они шли, а класс, замирая, наблюдал.

Лучше других был Яковлев. Он священнодействовал. На его лице было написано такое величественное, несокрушимое достоинство, такое серьезное проникновение своей ролью и в то же время так коварно раздувались его ноздри, что без смеха на него нельзя было смотреть.

У Долбы получалось нечто неестественное, натянутое, желание разодолжить. Рыльский хотел быть и актером и зрителем, к своей роли относился недостаточно серьезно. Долговязый Берендя шагал слишком невдохновенно своей обычной походкой человека, которого то и дело толкают в шею.

Когда депутаты вышли вперед скамеек, они остановились, выровнялись в одну линию и все враз, круто повернувшись лицом к классу, низко поклонились товарищам. Класс чинно и торжественно ответил своим уполномоченным таким же поклоном.

Митя по-прежнему только щурился на все эти загадочные действия и внимательно наблюдал то кланявшихся депутатов, то отвечавших им товарищей.

Откланявшись классу, депутаты, по два в ряд друг против друга, поклонились один другому сперва прямо, а затем накрест.

Новым маневром депутаты, четыре в ряд, стояли уже перед учителем и низко, почтительно кланялись ему в пояс. Приходилось волей-неволей выйти из роли наблюдателя.

Учитель сделал какое-то движение, среднее между поклоном и кивком головы, как бы говорившим: "Ну, положим... что ж дальше?"

Яковлев, слегка прокашлявшись, раздувая ноздри, начал:

Дмитрий Петрович! товарищи поручили нам благодарить вас за честь, которую вы оказали одному из наших товарищей, вступая с ним в родство. Класс счастлив, узнав о вашем браке, и преподносит вам свои искренние поздравления.

О да, искренние и самые сердечные поздравления, - пробасил кто-то.

Кви-кви! - пронеслось по классу.

Дмитрий Петрович! - говорил Яковлев, почтительно наклоняясь к учителю и раздувая ноздри.

Учитель, успевший и выкатить и прищуриться, задумался и, махнув, по обыкновению, ручкой, произнес своим обычным голосом:

Что, собственно, пустое? - почтительно спросил Яковлев.

Все пустое.

То есть как? Дело идет о браке... о счастье двух нежно любящих друг друга...

Класс завыл.

Господа, я не могу... - сказал Яковлев, уже захлебываясь от смеха. - Вы мне мешаете...

Он зажал рот и не то заплакал, не то засмеялся.

Началось что-то совсем выходящее из ряда обыкновенного. Точно бешеный вихрь, пропитанный пьяными парами, ворвался в класс. Вскакивали, взвизгивали, били друг друга. Толпа ошалевала. Карташев, точно обезумевший, сорвался с места и подлетел к учителю.

Учитель прищурился на него.

Что вам угодно?

Меньше всего мог ответить Карташев, чего ему было угодно. Что-то подпирало ему бока; горло судорожно сжималось, хотелось выкинуть что-нибудь такое, чтоб и он и другие сразу лопнули от смеха.

Чего только не предпринимало гимназическое начальство, чтоб водворить надлежащий порядок на уроках Дмитрия Петровича: оставляло без обеда и в розницу, и всем классом, ставило единицы за поведение и даже временно исключило одного, но ничто не помогало.

Было только одно средство прекратить беспорядок на уроках Дмитрия Петровича: это удалить его. Но Дмитрию Петровичу оставалось до пенсии всего два года, и были причины, почему все хотели помочь этому человеку как-нибудь дотянуть до конца свою службу. Когда случалось кому-нибудь из товарищей Дмитрия Петровича слушать восторженные рассказы учеников о проделках на его уроках, вместо веселого смеха учитель говорил с горечью:

Эх, господа, если б вы знали этого человека... Это была звезда между нами.

Жизнь Дмитрия Петровича начиналась при счастливых условиях. Он был уже магистром, собирался жениться, как вдруг за что-то попал в крепость. Через три года он вышел оттуда. Невеста его уж была замужем за другим; он долго не мог получить никакого занятия. Прежние его покровители от него отвернулись. Он начал пить и принял единственное место, какое соглашались ему дать: место учителя латинского языка.

Слабый человек, - говорили о нем все в один голос, - но прекрасной души и прекрасных правил.

В кругу тех, кто приходился ему по душе, Дмитрий Петрович был другим человеком, с громадным запасом знаний, остроумным, незлобивым, с ясным взглядом на жизнь европейски образованного человека. Но для учеников он был только Митя, старый, пьяный Митя, который терпеливо и весело позволял издеваться над собой, сколько кому было угодно.

ЖУРНАЛ

Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.

Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.

Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять... Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадает его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, на он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.

Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: "И я". За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? - подумал Карташев, звоня у подъезда.

На другой день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась, смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было обычное возбуждение и радость всех, а он думал: "Что-то теперь делает компания?"

ИНТЕРВЬЮ: Алиса Таёжная

ФОТОГРАФИИ: Алена Ермишина

МАКИЯЖ: Ирен Шимшилашвили

В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем журналисток, писательниц, учёных, кураторов и других героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в их книжном шкафу. Сегодня своими историями о любимых книгах делится историк танца, исследовательница современной хореографии и создательница проекта No fixed points Вита Хлопова.

Вита Хлопова

Историк танца

Иностранных книг по хореографии у меня более трёхсот, и это только самые сливки - остальное я уже успела продать

Я единственный ребёнок в семье и, будучи немного интровертом, развлекалась чтением. Я была одной из тех, кто вечно врезался в столб на улице, потому что шла, уткнувшись в книгу. Частое воспоминание из детства: я просыпаюсь в три утра у папы на руках, а мама застилает мне кровать - я всегда засыпала за книгой.

В девять лет моя жизнь круто поменялась. Я поступила в московское балетное училище. Занятия проходили с девяти утра до шести вечера на Фрунзенской, но я жила в Зеленограде, и для того, чтобы быть в училище в районе 8:30, надо было вставать в 5:40. Приезжала домой около девяти, потом час занятий музыкой, час - уроки, час - растяжка и гимнастика. В итоге засыпала в час ночи. Поэтому меня отдали в интернат для иногородних учеников (словом «интернат» я до сих пугаю своих новых знакомых, но по факту это было просто общежитие). И хоть спать я стала больше четырёх часов, читать, как раньше, уже не могла из-за невероятной нагрузки.

Училище «подарило» стереотип, избавление от которого и привело меня к нынешней профессии: все балерины глупые. Это говорили учителя, это говорили друзья родителей, это говорили позже мои новые небалетные знакомые. «Если бы на „Титанике“ была балерина, он бы не утонул, ведь балерина - она как пробка», - подобных историй я наслушалась вдоволь. Поэтому с десятилетнего возраста я твёрдо решила, что всем докажу, что балерины не глупые. Я носила с собой нарочито много книг в руках, так, чтобы была обязательно видна обложка. Я читала то, что было ещё рано читать, чтобы «утирать нос» учительницам, которые опять говорили, что мы глупые.

Когда я поступила в ГИТИС на театроведческий факультет, я поняла, что просто категорически необразованна. Мои однокурсницы уже тогда, в семнадцать лет, обсуждали Барта, а я даже ни разу о нём не слышала. Я жутко разозлилась на себя и на своё балетное образование. Первые семестры некоторые мои сокурсницы откровенно надо мной смеялись: мои критические опыты были крайне наивными и полными дурацких журналистских клише. Но к концу обучения оказалось, что только я каким-то образом отучилась на красный диплом и только меня пригласили в аспирантуру.

Буквально через пару лет я по учёбе оказалась в Париже. Первым шоком стала библиотека центра Помпиду. Во-первых, в ней нет читательских билетов, во-вторых, можно брать с собой весь рюкзак, а не вытаскивать, для того чтобы пройти, карандаш и пару листочков бумаги. Сидеть там можно до десяти часов вечера, а когда устаёшь, можно сходить в кафе или на балкон подышать (с балконов в Помпиду открывается такой вид, что и пяти минут достаточно для новой порции вдохновения). За год я изучила весь раздел современного танца в Помпиду, и пришлось искать более специализированное место. Я нашла Центр танца, который находится в не очень благоприятном районе, довольно далеко от центра, а вид с балкона уже не вдохновлял.

Я отсматривала часы видео, перепечатывала сотни книг; библиотекари составляли мне программу, вытаскивали архивы, помогали с переводом. Казалось, будто очнулась после столетней комы и пытаюсь за пару лет понять, что за эти сто лет произошло. Два года, проведённые в том центре, дали мне все базовые знания, которые я не получила за пятнадцать лет обучения балету в России. Уезжала я из Франции с перевесом в шестьдесят килограммов. Иностранных книг по хореографии у меня более трёхсот, и это только самые сливки - остальную ерунду я уже успела продать во Франции. О балетных книгах на русском языке и говорить не буду - этот багаж копился со времён училища.

Каждый раз в путешествиях я ищу букинистические - там можно найти сокровища за копейки: дневники Нижинского за пятьдесят центов или редчайшую книгу о «Весне священной» за два евро я взяла в секретном магазине на блошином рынке в Париже. В Нью-Йорке я обошла все книжные и составила огромный гид по лучшим танцевальным книжным точкам, но в итоге подумала, что таких, как я, помешанных на одной теме, больше нет и читать его никто не будет. Сейчас мне кажется, что я неприлично мало читаю. При этом перед каждой лекцией я штудирую несколько книг, некоторые приходится проглатывать целиком за пару дней. Но так как они касаются моих профессиональных интересов, я их не считаю за «настоящее» чтение.

Я всегда беру всегда с собой Kindle. Купила его, ещё когда начинала читать лекции в ГИТИСе: на подготовку была ровно неделя, и если тема была узкой, например «Третье поколение танца модерн в Америке», то спасти меня могла только соответствующая книга: электронную версию можно было скачать моментально и стоила она дешевле. За пару лет в моей библиотеке на Kindle собралось приличное количество книг по танцу, а когда курс завершился, я скачала тонну интересных книг, не связанных с хореографией. Обычно в Kindle я читаю несколько книг параллельно, часто грешу тем, что делаю это по диагонали, но всё же учусь делать это медленнее. Сейчас пытаюсь читать дневники Сары Бернар не торопясь и внимательно, но это очень трудно: такой нарциссический и нахальный тон ещё надо вытерпеть, а сама книга громадная.

Каждый раз в путешествиях я ищу букинистические - там можно найти сокровища за копейки


роман Полански

«Angelin Preljocaj»

Анжелен Прельжокаж - это человек, который превратил меня из артистки балета в исследователя современной хореографии, и из-за него я оказалась в Сорбонне. Когда я училась в ГИТИСе, у нас не было истории балета, но я услышала о курсах по истории современной хореографии в ИСИ (Институте современного искусства), которые вела Виолетта Александровна Майниеце, она впоследствии стала моим проводником в этот исследовательский мир. На одной из первых лекций она показывала «Ромео и Джульетту» хореографа со странной фамилией, и я остолбенела оттого, что балет был поставлен совсем не на Шекспира, а на «1984» Оруэлла.

С того момента я стала изучать Прельжокажа, его же я выбрала и для диплома, обнаружив, правда, за месяц до защиты, что по-русски о нём ничего не написано. Пришлось набраться смелости и написать ему лично. Через пару часов пришло письмо, что девятого апреля месье Прельжокаж ждёт меня в своей студии для интервью. О нём написано довольно много книг, так как он один из самых важных хореографов Франции, но эта - моя любимая. Когда режиссёр Роман Полански задаёт вопрос хореографу Анжелену Прельжокажу - это уже интересно. И главное, что вопросы Поланского много рассказывают и о нём самом, что делает эту книгу интересной не только для любителей современного танца.

Нэнси Рейнольдс, Малькольм Маккормик

«No Fixed Points: Dance in the Twentieth Century»

Монументальный труд директора фонда Джорджа Баланчина Нэнси Рейнольдс о современном танце двадцатого века. Моя настольная книга - она вся в заметках и комментариях. На русском языке работ по истории современного танца нет вообще. Весь двадцатый век, от Марты Грэм до Вима Вандекейбуса, известен только практикам и исследователям. Курс, который я придумала, был как раз посвящён двадцатому веку; заканчивая одну лекцию, я в тот же день начинала готовить следующую.

Именно по этой книге я писала базу для лекций, а другими - воспоминаниями, мемуарами, рецензиями, монографиями - уже дополняла рассказ. Название для своего проекта по современной хореографии No fixed points я, конечно, взяла у Нэнси Рейнольдс, которая, в свою очередь, взяла его у американского хореографа Мерса Каннингема, который, в свою очередь, взял его у Эйнштейна. Смысл в том, что в пространстве нет зафиксированных точек, следовательно, всё, что сейчас происходит, - это движение, а значит, и танец. И все мы с вами в той или иной степени артисты и танцовщики.

Марта Грэм

«The Blood Memory: An Autobiography»

Марта Грэм - главный человек для современного танца двадцатого века. Примерно как Чарли Чаплин для кинематографа. Сколько книг написано о её творчестве, жизни, романах, мужчинах, постановках - не счесть. Но эта всегда стоит отдельно, так как написана самой Мартой. Как и любая автобиография, она приправлена дозой самолюбования, но для того, чтобы узнать о жизни с точки зрения самого героя, лучшего варианта не найти. Тут вы найдёте прекрасные истории о том, как её ученица Мадонна вытягивала труппу из долгового болота, как она скрывала настоящий возраст от своего «любопытного» мужа Эрика Хокинса, как она тратила впустую свой хореографический талант, когда учила детей в школе «Денишоун».

Пару лет назад я пришла в музей «Гараж» с идеей переводить на русский язык культовые книги о современном танце, которые были написаны в двадцатом веке, переведены на несколько десятков языков и несколько раз переизданы. Я рассказывала, что до сих пор (а на дворе стоял 2015 год) на русском языке нет ничего о современном танце. Многие мои студенты впервые слышат имена тех, кто для студентов в Европе или Америке является такими же классиками, как для нас Петипа. В том же ГИТИСе я не могла дать список литературы для изучения, так как он целиком состоял бы из иностранных книг. «Гараж» в итоге мне поверил, и мы запустили серию «GARAGE DANCE», где как раз под номером один выйдет автобиография Грэм. Это действительно огромное и очень важное начинание, и я счастлива, что именно эта книга станет доступна для читателей на русском языке.

Ирина Дешкова

«Иллюстрированная энциклопедия балета в рассказах и исторических анекдотах для детей и их родителей»

Эту книгу можно найти только в букинистических отделах, но если найдёте, хватайте - это счастье. Ирина Павловна Дешкова преподавала у нас в училище историю балета, и это были лучшие уроки. Она не перечисляла монотонным голосом даты жизни Петипа, а показывала нам какие-то невероятные видео типа Riverdance (это сейчас все уже знают о нём, а в девяностых это было откровением) или диснеевского шедевра «Фантазия», где бегемотики пляшут в пачках под Чайковского, а динозавры проживают свою трагическую судьбу под «Весну священную».

Я до сих пор считаю, что лучшей инициации в классическую музыку для детей не найти. Когда Ирина Дешкова написала эту книгу, нас всех обязали купить её. Признаться, я очень долго её не открывала. Но уже во взрослом возрасте случайно нашла и не смогла оторваться - прочла за пару часов и хохотала от восторга. Книга состоит из остроумных и прекрасно написанных статей, расположенных в алфавитном порядке, от рассказов о том, что такое «арабеск» или кто такой Людовик XIV, до анекдотов про балерину, убившую вора ударом ноги.

Елизавета Суриц

«Хореографическое искусство двадцатых годов. Тенденции развития»

Елизавета Яковлевна Суриц - наш главный историк балета, которую ценят и обожают абсолютно все. За границей о ней говорят исключительно с придыханием и восторгом. Но, что удивительно, при всём академическом признании её книги невероятно легко читаются. Тебе не надо продираться сквозь сложнейшие конструкции и малоупотребимые выражения, ты не чувствуешь себя глупым, открывая её работы.

Я рекомендую все её книги - от монографии, посвящённой Леониду Мясину, до единственного труда на русском языке по истории танца в США «Балет и танец в Америке». Но именно эту люблю больше всего, так как двадцатые годы двадцатого века - очень непростой период для балета и танца. Она рассказывает про ранние годы молодого Георгия Баланчивадзе, ставшего позже известным американским хореографом Джорджом Баланчиным, про опередившие время опыты Касьяна Голейзовского и Фёдора Лопухова и про многих других, чуть менее известных.

Твайла Тарп

«Привычка к творчеству»

Твайла Тарп хорошо известна в России. Все помнят танцующего под Высоцкого Барышникова - так вот, это поставила Тарп. Она на самом деле «крёстная мать» Барышникова в Америке, так как после её «Push comes to shove» беглый советский артист балета превратился в легендарного Misha Baryshnikov, именно она дала старт его американской карьере.

Суперпопулярная Твайла написала книгу о том, как приручить свою музу. Как сделать так, чтобы муза прилетала к тебе ровно с девяти до шести, ведь привычка создавать - это не что-то данное свыше, а кропотливая работа. Книга сразу же стала бестселлером, а продавалась она как пособие по бизнесу. У нас нет права ждать вдохновения. У хореографа есть артисты, которым надо платить зарплату, есть ипотека, есть дети, которым надо учиться в колледже, - поэтому очень важно выработать в себе привычку создавать. В книге много примеров, тестов и упражнений, которые помогут разобраться в проблемах, к примеру, с тайм-менеджментом. Книга написана в американском стиле, с лозунгами и мотивационными фразами, и она очень вдохновляет.

Курт Йосс

«60 Years of The Green Table (Studies in Drama and Dance)»

За этой книгой я очень долго охотилась на Amazon: то она стоила очень дорого, то надолго пропадала. В итоге после года мучений я смогла её отхватить и была счастлива, так как по немецкому хореографу, учителю Пины Бауш Курту Йоссу информации крайне мало. В моей библиотеке есть два экземпляра - один из них с очень интересной дарственной надписью. Как-то пару лет назад мой знакомый, никак не связанный с танцами, позвонил мне и сказал, что у его коллеги умерла тётя, немного увлекавшаяся балетом, и оставила после себя библиотеку, которую племянник вот-вот выбросит. Я из вежливости согласилась, но понимала, что, скорее всего, у бабушки была пара книг Красовской, может, что-то по советскому балету - в общем, то, что лежит вне моих научных интересов.

Когда я вошла, я увидела, что вся квартира уставлена книгами о балете. И тут до меня дошло, кем была эта бабушка, - очень известной в советское время исследовательницей танца, в прошлом артисткой ансамбля имени Игоря Моисеева, где я в своё время тоже несколько лет протанцевала. Я срочно позвонила в ГИТИС, в архивы, в Союз театральных деятелей, чтобы эту библиотеку не пропустили, но несколько иностранных книг всё-таки забрала себе. Одна из них как раз о Курте Йоссе. А подписал её Игорь Моисеев: «Глубокому искусствоведу - в будущем и обаятельному существу - в настоящем в радостный для нас день её появления на свет с удовольствием оставляю на память. 22/II 1959. И. Моисеев».

Линн Гарафола

«Русский балет Дягилева»

О Дягилеве и «Русских сезонах» всё продолжают и продолжают писать книги. Эта невероятно притягательная история порождает кучу домыслов и небылиц. Вроде бы уже сто лет прошло, каждый из двадцати балетных сезонов изучили вдоль и поперёк, но каждый год выходит какая-нибудь новая работа - писатели перестают исследовать и просто перебирают известные факты.

Но Линн Гарафола - американская исследовательница и профессор Барнард-колледжа, входящего в Колумбийский университет - написала действительно отличную книгу. Я всегда предлагаю начинать знакомиться с дягилевской антрепризой с её кропотливо собранного труда. Этой учёной можно верить, и, более того, приятно осознавать, что в её труде нет спекуляций о русском балете и особенно советском периоде, которыми часто изобилуют иностранные книги. Она не ошибается в именах малоизвестных хореографов - не каждый сможет правильно написать в книге какую-нибудь сложную фамилию типа Yury Grigorovich.

Олег Левенков

«Джордж Баланчин»

Джордж Баланчин, он же Жорж Баланчин, он же Георгий Мелитонович Баланчивадзе, с нуля построил в Америке балетную школу и первую профессиональную труппу. До Америки он поработал в дягилевских сезонах хореографом, отучился в балетном училище в Петрограде и пару лет танцевал в театре, который сейчас называется Мариинским. О нём написано очень много - именно его называют главным балетмейстером двадцатого века и даже «Петипа двадцатого века». Но в основном книги затрагивают американский период, когда он довёл до совершенства свой особенный абстрактный стиль.

Периоды у Дягилева и, главное, в России остаются менее изученными, хотя они были очень интересными. Удивительно, но на русском языке полноценной монографии о Баланчине нет. И вот Олег Романович Левенков - создатель Дягилевского фестиваля в Перми - выпустил первую часть его биографии. Олег Романович был известным баланчиноведом, главным в нашей стране. Эта книга не хронология жизни Баланчина, не вольная адаптация известной биографии, написанной Бернардом Тейпером, а очень изящное исследование малоизученного периода жизни хореографа. К сожалению, из-за того, что Левенков внезапно ушёл из жизни (это потрясло весь балетный мир), второй том он выпустить не успел.

Жан Эффель

«Сотворение мира»

Этот советский четырёхтомник мы с мужем нашли на помойке - кто-то, видимо, освобождал книжные шкафы и выложил это сокровище. Карикатуры Эффеля, конечно, часто на грани, но смотреть на историю создания мира с позиции не всесильного начала, а практически такого же человека, как и мы, очень любопытно. Эти карикатуры были очень популярны в Советском Союзе, и, что самое интересное, по ним был поставлен балет.

В 1971 году в Кировском театре (ныне Мариинский) состоялась премьера балета «Сотворение мира» Владимира Василёва и Наталии Касаткиной, где роль Адама исполнил молодой талантливый артист Михаил Барышников. Спустя три года он сбежал из Советского Союза, что доставило немало проблем этому балету - «рассаднику» слишком свободных идей. В детстве мы много слышали об этом легендарном балете, где Барышников раскрывался как гениальный актёр и где уже проявлялся его талант вне классических партий. Такое издание Эффеля я видела и в детстве у родителей, но связать эти карикатуры и балет с Барышниковым я сумела только после того, как случайно нашла это издание на помойке.



Похожие публикации